Существует жанр живописи, который называется «групповой портрет». Обращаясь к нему, художники порой «отодвигают» амбиции в решении композиционных задач на второй план, концентрируясь в первую очередь на портретной тождественности персонажей. Так и эти литературные зарисовки: их главные герои — ведущие профессора фортепианной кафедры Ленинградской государственной консерватории имени Н. А. Римского‐Корсакова времен моего студенчества.
Окончив школу-десятилетку при консерватории, по настоянию моей учительницы Марии Иосифовны Меклер, я поступил в класс Самария Ильича Савшинского. Проучившись у него лишь один год (мэтр ушел в мир иной), я приобрел право «официально» упомянуть в своей биографии причастность к петербургской, николаевской фортепианной школе, что само по себе звучит серьезно!
Суховатая преподавательская манера Савшинского, к которой я успел привыкнуть за время тесного общения, не отличалась развлекательным многословием. Самарий Ильич начинал занятия ровно в 10:00 утра. С принесенной газетой он становился к окну, спрашивал, что будет играть ученик, и… начинал читать свою «Ленинградскую правду». Прослушав произведение, мэтр брал карандаш и вносил в ноты руководящие пометки. Сережа Урываев, мама которого тоже училась у Савшинского, всегда сравнивал свои ноты с нотами мамы и утверждал, что пометки были один к одному! Но, что самое любопытное, эти «рецепты» не теряли своей актуальности!
Самарий Ильич не был краснобаем, и его рассказы и воспоминания о днях минувших носили по бóльшей части общеисторический характер или были связаны со значительными персонами. Сам он в свои истории себя «впутывал» лишь косвенно. Так, на одном из мальчишников, которые мы собирали перед началом каждого семестра (их непременным завсегдатаем был и Самарий Ильич), я спросил, помнит ли он революцию 1917 года (перед глазами стояли кадры штурма Зимнего дворца из фильма Сергея Эйзенштейна «Октябрь», которые, как выяснилось позже, оказались инсценированным враньем, — здание не охранялось!). Учитель подумал и сказал, что ничего интересного он поведать не может, а вот революция 1905 года была много увлекательней! О своем «звездном» ученике Лазаре Бермане он вспоминал как о шестилетнем Лялике, который после двух часов занятий на сказанное Савшинским «На сегодня хватит, дальше уже неважно!» категорично возразил: «В музыке, Самарий Ильич, все важно!»
В классе Савшинского я ощущал себя колесиком хорошо отлаженной, устоявшейся системы, проверенной десятилетиями и «неколебимой, как Россия». На все вопросы ментором давался ясный ответ, не оставлявший никаких сомнений.
После смерти Савшинского передо мной встала проблема: к кому идти учиться дальше? В ту пору на фортепианной кафедре собралась целая плеяда выдающихся профессоров: Н. И. Голубовская, В. Х. Разумовская, Г. М. Бузе, М. Я. Хальфин, В. В. Нильсен, Н. Е. Перельман. Каждый из них был по-своему силен, интересен. «Осиротев», я посещал занятия этих мастеров, не торопясь сделать выбор.
Огромное впечатление производили уроки Голубовской. Надежда Иосифовна очень плохо видела, носила очки со стеклами в палец толщиной и преподавала наизусть, не глядя в ноты. Вспоминаю урок, на котором Володя Хохлов играл Дебюсси. Что-то не удовлетворило Надежду Иосифовну, и она, остановив Володю, перед которым были ноты, сказала: «Володенька, будьте внимательным, посмотрите, что там написано!» Дальше последовала точная цитата указания композитора в нотах, которую она пояснила также по-французски.
Надо сказать, жизненные перспективы не побуждали нас становиться полиглотами, и свободное владение иностранными языками не входило в круг первоочередных задач.
Вспоминается курьезный случай, произошедший на занятиях по анализу форм, который вел граф Дмитрий Алексеевич Толстой. Обращаясь к нему, графом, конечно, мы его не величали, но (из песни слов не выкинешь) его происхождение и воспитание были отчетливо видны. Темой нашего занятия был «Карнавал» Шумана. Перечислив французские названия пьес, Дмитрий Алексеевич неожиданно перешел на французский. Он увлеченно рассказывал минут пять и вдруг заметил выражения наших лиц — никто ничего не понимал. Граф растерянно остановился, извинился и снова перешел на русский.
Вернусь к Надежде Иосифовне Голубовской. Рассказывают, что на одном ее сольном концерте погас свет, но она как ни в чем не бывало доиграла в кромешной темноте оставшиеся части сонаты Бетховена. Все было сыграно безупречно, но с маленьким нюансом: она сыграла финал сонаты на тон выше (!). После каждого ее концерта, когда подходило время бисов, ученики Голубовской несли ей из зала заранее подготовленный список произведений, которые они хотели бы услышать. Записочка хранилась от учительницы в строгой тайне. Голубовская клала листочек на пульт и перед каждым следующим произведением подносила его к носу (близорукость!). Однажды она не сыграла одно произведение из списка. После концерта все бросились за кулисы и стали допытываться, отчего произошел сбой? «Вы так невнятно написали, — сказала Голубовская, — что я не поняла, что вы хотите!» Уроки Голубовской были выдержаны в спокойном, благородном тоне, без внешней эффектности.
С Григорием Михайловичем Бузе я познакомился лично, еще учась у Самария Ильича. Ко дню рождения учителя я выпустил единственный экземпляр настенной газеты под названием «Савшинская правда». В ней, наряду с пародийными псевдомузыковедческими изысками типа «Шопен и брак» (написанные от имени первого женатого студента в нашем классе Лени Синцева), были, к примеру, и веселые карикатуры на лозунги газетных передовиц того времени. Например: «В нашем классе все учатся!», «Наша аппликатура — самая удобная!» и т. д. Самарий Ильич, поблагодарив, молча прочитал газету и без комментариев начал свои занятия.
Придя в консерваторию на следующий день, газету я не обнаружил — ее сняли. Долго ломать голову о причине этого не пришлось: меня вызвали на разговор в партийный комитет консерватории. Назидательный разговор со мной вел сам секретарь парторганизации профессор Бузе. «Что же это такое, товарищ Скигин? (Слово “товарищ” меня слегка успокоило: ведь могло прозвучать и “гражданин” — так обращались к подсудимым, лишая их общественного статуса “товарищ”.) Где же чувство коллектива? Почему газета только класса Савшинского? И в других классах все учатся! И в моем классе случаются удобные аппликатуры!» Только в этот момент я понял, ЧТО мне грозит, и почему так молчалив был наш профессор. К счастью, я отделался легким испугом, но идея стать студентом класса Бузе после смерти Савшинского меня почему-то больше не посетила.
Профессор Павел Алексеевич Серебряков преподавал в своем ректорском кабинете. Мне всегда казалось, что, отправляясь на урок в ректорат, ты заведомо ищешь легкие пути и озабочен не музыкальными, а карьерными соображениями. К тому же исполнительская манера Серебрякова мне была «не по шерсти». Через третьих лиц Павел Алексеевич «просигнализировал» свою готовность взять студента Скигина в свой класс. Но я категорически отказался, за что злопамятный (как утверждали) Серебряков пообещал вспомнить это при распределении, что он и сделал, направив меня в Петрозаводское музучилище. К счастью, в Управление культуры на меня уже поступил запрос из Ленинградской областной филармонии, и моя жизнь сложилась не по воле нашего ректора.
Выбирая нового учителя, я принял решение пойти к Натану Ефимовичу Перельману. Натанчик, как мы его с любовью называли, был «райской птицей»: он носил бантик (все остальные довольствовались «пресными» галстуками), при игре поджимал пятый палец и, что самое главное, сыпал искрометно-веселыми историями, мудростями и афоризмами. А еще он носил галоши — резиновое чудо фабрики «Красный треугольник», которые «староверцы» по-прежнему величали «калоши» (помните, «и мне, и жене, и Тотоше»?). Перельман не скрывал свою несовременность и, подозреваю, если бы была возможность, до конца своих дней пользовался бы и голубиной почтой. «Динозавры» были, есть и будут: и сегодня я знаю тех, кто остановился в своем развитии на факсе и настольном телефоне. Кстати, галоши не ушли в историю, не остались раритетом из прошлого века — я покупал их в Нью-Йорке и в берлинском Tchibo. Если от отеля до концертного зала «рукой подать», можно отправиться на выступление, не меняя концертную обувь и лишь натянув на нее галоши — очень удобно.
Среди коллег Перельман выделялся своей эксцентричностью — и тем, как он одевался, и в высказываниях, и в педагогической манере. Если Голубовская погружала учеников в мир эрудиции и интеллектуализма, а Савшинский передавал унаследованный им опыт николаевской фортепианной школы, то Перельман учил исключительно «себе». Он был достаточно самоценен, убежден в собственном ви́дении и «продавал» это личностное в яркой, броской, самобытной «упаковке». В атмосфере вузовской рутинной накатанности учебного процесса мне захотелось шоу, и я его получил: на три с половиной года я абонировал кресло в партере театра одного актера под названием «Натан Перельман».
Вы можете представить себе его стиль общения и самовыражения, посмотрев на YouTube видео устных рассказов Ираклия Андроникова (я не отсылаю к напечатанным рассказам: при чтении теряется три четверти обаяния авторского языка!). Это было нечто подобное. Повествования Перельмана о жизни, о стране были в моем восприятии неопубликованными главами из «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка». Приведу пару примеров.
Однажды, по приезде с концертом в один из городов средней полосы России, на вокзале, не удосужившись спросить, где находится его отель, Перельман «плюхнулся» в такси и, назвав гостиницу, долго трясся на заднем сидении по ухабистым улицам города. Когда он вошел в свой номер и открыл окна, то увидел вокзал, с которого уехал сорок минут назад: отель находился на вокзальной площади!
Или еще одна история, поведанная лично мне. На одном из его концертов в Большом зале Ленинградской филармонии партер был заполнен солдатами, пришедшими по приказу Политуправления. В антракте прозвучала команда: «Встать, шагом марш!» — и весь зал, до последнего красноармейского слушателя, ушел по своим казармам. Комментируя это, Натанчик не без гордости сказал: «Я был единственный, кому удалось повернуть вспять Красную армию!»
В свою книгу «В классе рояля» Перельман «байки» не включил, но, собрав воедино свои мудрости, афоризмы, думаю, внес неоценимый вклад в антологию теоретической педагогики — остальные профессора и доценты «вымучивали» скучные трактаты, которые никто не читал, не читает и никогда не будет. А книжечкой Перельмана доныне увлекается фортепианная молодежь. Тем, кто с этой книгой еще не знаком, могу лишь порекомендовать наверстать упущенное. Не знаю, где еще можно получить представление о том, что и о самом серьезном можно говорить с улыбкой. Это мог и таким был Натан Ефимович Перельман — умный, острый, афористичный, мой профессор, человек, который носил калоши.
Мой «групповой портрет» не подразумевает равенства всех изображенных: кто-то стоит впереди, а кто-то выкарабкивается из тени, пытаясь избежать незаслуженной второстепенности. В моем групповом портрете, естественно, впереди оказались те профессора, у которых я учился (Перельман, Савшинский), или те, которые впечатлили меня своей неординарностью, своим педагогическим талантом (Голубовская.) Но учатся не только у тех, у кого учатся, и никто не остался мною незамеченным: Бузе сохранился в памяти своей речевой изворотливостью, а Серебряков — партийной принципиальностью. Возвращаясь к ним в памяти, я, конечно, не мог «вынуть» их из общей атмосферы того времени (в наших дипломах оценки за общественно‐политические дисциплины стояли перед музыкальными). Но тем не менее, если оценивать ситуацию по булгаковской шкале («от профессора Преображенского до Шарикова»), большинство наших наставников с достоинством находились в «преображенском» сегменте, и за то, что мне довелось застать их «в действии», я бесконечно благодарен судьбе.