Триумф времени и разочарования События

Триумф времени и разочарования

«Евгений Онегин» в Пермском театре оперы и балета в постановке Владиславса Наставшевса и Михаила Татарникова был задуман задолго до того, как и в России, и в мире разгорелись горячие дебаты о смысле, актуальности и месте русской культуры. Лишенный даже намека на публицистический пафос, спектакль оказался до ужаса злободневным.

В лучших традициях европейского театра спектакль начинается до того, как прозвучит первая нота. Онегин лежит на диване. Диван колченог, осколок потолка над ним обшарпан, халат расхристан, галстук развязан. Книги увязаны в стопки. Онегин скучает. И от скуки – стреляет. Выстрел звучит как музыка, да он и есть музыка – первая нота партитуры, ре большой октавы, контрабас пиццикато, открывающая увертюру. И неважно, что Онегин стреляет в воздух, не имея внятной цели: выстрел оказывается отправной точкой и квинтэссенцией и действия, и музыкальной драматургии спектакля.

Образ Пушкина определяется в культурной памяти России не только и не столько его текстами, сколько смертью поэта. Выстрел(ы) как точка перелома от лирики к победным маршам во многом определяют поэтику Чайковского не только в «Онегине», но и в «Пиковой даме» (хотя собственно выстрел там и не состоялся), в «Мазепе», в «Щелкунчике». Выстрелы определяют русскую историю, преимущественно преподаваемую как военную. Выстрелы сегодня неизбежно становятся рамкой любых разговоров о музыке, литературе, театре и жизни. Онегинский выстрел на самом деле определит и темп, и развитие собственно музыкальной драматургии пермской постановки.

Никаких театральных спецэффектов типа хлопков за сценой – достаточно того, как Татарников акцентирует pizzicati струнных во всех ключевых сценах. Достаточно того, что резкие смены темпов, постоянное балансирование за счет игры rallentando и accelerando на грани томительности и решительности подчеркнуты четкими световыми конусами (Константин Бинкин создает свою партитуру, конгруэнтную оркестровой, а не просто следует за сюжетом и прикладной необходимостью). Хрупкость голосов солистов, словно отделенных от оркестровой ткани, заставляет воспринимать вокальные работы как звуковую аппликацию, иногда нарочито неловкую (так Энхбат Тувшинжаргал в заглавной партии срывает верхние ноты в третьей картине и в лихорадочной арии в шестой). Хор поет из-за кулис или просто не поет (купирована значительная часть хоровых номеров), и акустический эффект призрачности голосов не дает забыть о том, что ­когда-то партитура была населена и крестьянами, и дворянами, а ныне – крест и сень ветвей, иных уж нет, а те далече.

Энхбат Тувшинжаргал – Евгений Онегин

Фрагментарную природу «лирических сцен» Чайковского Татарников и Наставшевс не только не пытаются скрыть, но и подчеркивают. Решением пространства, никогда не залитого светом целиком, а разобранного на отдельные островки жизни. Микропаузами, дробящими протяженные картины на отдельные сценки, каждая со своим эмоциональным и временны́м фокусом. Прием помещения действия в рамку якобы воспоминаний Онегина не нов и на европейских, и на отечественных сценах. Однако Наставшевс снабжает лежащего в классической барской позе заглавного героя грудой книг и помещает всю историю на неровный осколок деревянного помоста внутри строгих прямоугольников анфиладно открытого арьера сцены. Онегин оказывается на поверку не путешественником во времени или в собственной памяти, а мечтательным потребителем той самой русской культуры, которая давно сама стала мифом. В ней есть тоска по дворянским гнездам и просвещенному ничегонеделанию, по возможности невозбранно строить воздушные замки: Онегин возлежит не то Обломовым, не то Глинкой с картины Репина. В ней есть упоение страданиями и томлением: хрестоматийное «ах, как они страдают!» взывает вовсе не к эмпатии, а лишь к лихорадочному любопытству. В ней есть пышное природы увяданье, утонченная красота облетевших веток, пригодных и для сокрытия правды, и для создания меланхоличного настроения, и для модной икебаны: пейзажу в великой русской классике положено быть психологичным.

Наставшевс соединяет в одно целое стереотипы и собственные находки, то и другое превращая в руду для создания поэзии, причем поэзии современной. Он не захлебывается эмоциями, выстраивая графичные мизансцены, он знает, что мечты сменяются не мечтами, а кошмарами. А еще Наставшевс, разумеется, отдает себе отчет в том, что смерть поэта за два столетия перестала быть одномоментной и легкой: одного выстрела недостаточно, Ленский в спектакле – и в мечтах/воспоминаниях/книгах Онегина – погибает трижды, получив не только пулю из дуэльного пистолета, но и жесткую оркестровую очередь, расстреливающую его вместо хора «Дуэль, дуэль!», и переломанные крышкой фортепиано пальцы. Что может он (не впадающий в слюнтяйский сентиментализм Александр Чернов) противопоставить и насилию, и собственной смерти, кроме сладостной лирики и красивой позы? Ничего. То и другое встроится в возвышенный образ утраченного прошлого-­будущего, проецирующийся на переживаемое настоящее.

Ротный, дирижирующий танцами, Зарецкий, дирижирующий смертью, Гремин, изувеченный в сраженьях муж, в спектакле пермского театра один человек (лаконичный в движениях и точный в интонациях Владимир Тайсаев). Точнее – один персонаж, с которым останется жить любительница упиваться страданиями, своими и чужими, Татьяна. Вымечтавший себе несчастную любовь и обремененную чужой смертью совесть, Онегин усваивает образцовую модель поведения, и его дуэт с Татьяной в седьмой картине окажется чистой воды абьюзом, причем построенным на хорошо выученном им ее же собственном тексте. В случае Тувшинжаргала разговор о выучке и присвоении чужой модели выходит за рамки собственно спектакля. Внутри же него артист демонстрирует умение существовать и по законам холодноватого условного театра, концентрируясь только на вокальных задачах, и по законам русского психологического, нагружая каждое слово необходимым действенным смыслом, а в молчаливом полонезе проживая одной мимикой на крупном плане целую собственную жизнь, вовсе не мимируя под музыку. Дарья Пичугина в роли Татьяны проделывает невероятную работу, как вокальную, так и пластическую, отделяя страстность певческой интонации от телесного ее воплощения и комбинируя их в зависимости от режиссерской задачи.

Упоение чужим страданием, сколь угодно книжное, не проходит бесследно. В какие бы красоты музыкальной вязи ни оборачивал его оркестр, убийство остается убийством. В порочном кругу этого упоения бывшие персонажи грез Онегина – растрепа Ларина, облаченная в ватник Няня, кокетка в корсете и турнюре Ольга-чувства-­напоказ – соединяются с военным вершителем судеб, чтобы наблюдать за поросшим сухим дроком телом Ленского и корчащимся в позоре и тоске Евгением. Вот только считать такой финал счастливым или даже справедливым ­почему-то совсем не хочется.

Режиссерский театр на фоне руин События

Режиссерский театр на фоне руин

«Дон Жуан» Василия Бархатова и «Травиата» Славы Даубнеровой на летнем фестивале Римской оперы

Жара музыке не помеха События

Жара музыке не помеха

Летний фестиваль в «Сириусе» вновь собрал звезд

Делать меньше События

Делать меньше

Игорь Булыцын представил на сцене БДТ новую постановку «Брух. Сюита» для труппы Театра балета имени Леонида Якобсона

Новая искренность События

Новая искренность

«Лето. Музыка. Музей» в Истре как место нового культурного паломничества